Сыну Виктору
1.
Они лежат за гранитной аркой железнодорожного моста - песчано-желтые, угрюмо-тяжелые, словно спящие львы. Крутые отроги и склоны в дымке солнечного дня оправдывают их географическое и топографическое название: «See Lowe» - в переводе с немецкого «Морские Львы». Именно спящих львов они и напомнят, когда мы прорвемся к ним после жестоких трехдневных боев и впервые увидим их издали.
Об этих взгорьях напишут поэмы и симфонии - по крайней мере, так нам покажется с первого взгляда. Но войны проходят и забываются. И память у человечества коротка даже на такие героические и трагические события, которые здесь разыграются.
Что бы ни произошло в мире экстраординарное, никто не знает, как оно отзовется в грядущих поколениях. И как долго будет храниться в их памяти? Ведь почти ничего о заключительном сражении Великой Отечественной не напишется ни по горячим следам, ни потом. Кроме торопливых газетных сообщений и сухих военных донесений.
После клекота битвы здесь нас поразит внезапная и неожиданная тишина, павшая на эти высоты из-за перегруппировки войск перед штурмом: еще зарываются в землю солдаты вражеских армий по обеим сторонам моста и железнодорожного полотна, обустраивают свои огневые позиции пулеметчики и минометчики, наблюдательные пункты - артиллерийские радисты и корректировщики.
А сама тяжелая артиллерия Резерва Главного Командования только сейчас тронется сюда от Одера за мощными тягачами. Лёгкая же - дивизионная и полковая - мягко и весело катится на резиновых колесах за юркими джипами «Додж 3/4» по автостраде Кюстрин - Берлин. Словно радуется, что вырвалась на открытое пространство после длительного пребывания на огневых позициях тесного плацдарма.
Артиллеристы заверяют: пушки в наступлении легки и послушны, а в отступлениях - тяжелы, как неотпущенные грехи богомольных странников. Мученики сорок первого, отступая от границ, тащили их к Днепру, Дону и Волге - как Иисус, падая, влачил свой крест на Голгофу, и никто ему не помог. И нам тоже никто не окажет помощи в самый трудный начальный период Великой Отечественной войны. А от Волги, Дона и Днепра в самый центр Европы пушки катятся почти сами. И ни одна не отстанет!
Мчатся от Одера к Зееловским высотам задымленные танки, грозно урча, сотрясая пространство раскатами могучих двигателей, угрожающе лязгая гусеницами и траками, аж земля под ними дрожит, как от землетрясения. А между ними вкрадчиво проскальзывают тихие «катюши», покрытые брезентом - этим вечным сейфом засекреченного военного мира.
Работящие «Студебеккеры» и ЗИСы, с патронными и снарядными ящиками в кузовах вровень с кабинами, держатся правой обочины, терпеливо мирясь с обгонами, пропускают закрытые штабные машины и открытые «виллисы» с величаво покачивающимися антеннами. Из «виллисов» алеют генеральские лампасы, поблескивают погоны, зеленеют расстеленные на коленях карты. Внимательно ощупывают нас, пехтуру, и технику грозные генеральские взгляды, на глаз прикидывая боеспособность и решимость войск штурмовать крутые, сыпучие, почти недоступные склоны Зееловских высот: за ними - Берлин! Главная цель заключительного сражения Второй мировой.
И только что сформированная мотомеханизированная армия преследования в блестящих касках, с сияющими на солнце автоматами тесно уселась на нетесаных скамейках в открытых кузовах «студебеккеров», «доджей» и ЗИСов, катит и катит, нетерпеливая, мчится на исходные позиции. Всё на бойцах новехонькое, и белые-белые брезентовые крепления касок на юных обветренных лицах и на подбородках напоминают новенькие фитили семилинейных керосиновых ламп, которыми светили нам старые бабушки и молодые наши мамы по лесным и степным селам.
Сады... Они просто кипят! Странно видеть столько цветущих садов на землях поверженной Германии - как будто это у нас на Украине. И кто скажет, что это не так, - знайте: ехал, бедолага, в закрытой машине либо в танке, наматывал километры, глотал пыль, а аромат вишневого цвета и не нюхал! Да и цветущие сады в триплексах не помещаются. А лишь асфальт автострад, бесконечные опасности и тревожная даль войны...
А нам не надо асфальтов и автострад. Мы идем напрямик по полям, по лесам, по садам-садочкам. И пока на автострады выбираются войска, танки и машины, обследуем каждый холм, перелесок или лощину: не притаились ли в засаде «тигры» и «пантеры»? И еще более грозные и опасные для наших танков самоходные орудия «Фердинанды» со 152-мм пушками и новейшими инфракрасными прицелами, которым ночь и туман нипочем: стреляют так же прицельно, как и в солнечный день! Не залегли ли где-то в овраге или ложбине фаустники, с которыми наши танкисты столкнутся по-настоящему только здесь, под Берлином. И особенно - на его улицах. Подпустит ИС или Т-34 шагов на тридцать и - шарах! - кумулятивной миной-прилипалой из-за угла либо из окопа: при ударе и взрыве - шесть тысяч градусов! Как на солнце. Одновременно детонируют весь боезапас и горючее. Танк разрывает вдребезги - даже башня отлетает на десятки метров от него! Всё горит и плавится. А люди превращаются в пепел и жужелицу, будто их никогда и не было на свете! Эти фаустники - кара Божья для наших танкистов.
Мы шастаем повсюду - проверяем все сокровенные уголки, все подозрительные места. Врываясь в дома и в чужие брошенные спальни, пугаемся своих неожиданных отражений в роскошных высоких зеркалах, шарахаемся и заученным движением берём на прицел самих себя тяжелыми ППШ с семьюдесятью одним патроном в диске: нам по 19-20 лет, а в прорывах, беспрерывных боях и маршах так загорим и обветримся, что кажемся намного старше. Даже родные матери вряд ли узнали бы, увидев нас. И семьдесят два километра от Кюстрина-на-Одере до Берлина вовсе не так коротки и легки, как тогда писали газеты. И как кажется теперь. И о тех боях и потерях и поныне не открыта вся правда.
Зееловские высоты видны отовсюду: из штабных «виллисов» - генералам, из окопов и траншей - солдатам-пехотинцам, в стереотрубы - артиллеристам, через триплексы и из открытых люков - танкистам, из цветущих садов - нам, разведчикам. И даже управившись со всеми околицами и зайдя в небольшой городок с кучами битого кирпича, черепицы и стекла на тротуарах, видим и отсюда желтые песчаные отроги, похожие на спящих львов. Они тревожат, влекут и пугают одновременно, притягивая к себе взгляды: нам ведь их брать, эти Зееловские высоты!
Усаживаемся, уставшие, под стенами, курим и наслаждаемся коротким отдыхом и тишиной. Настолько она умиротворённая, что даже улыбаемся друг другу, впервые в этом тяжелом наступлении. А некоторые уже и дремлют. Поскольку с 16 апреля, от прорыва с Кюстринского плацдарма, все три дня и три ночи проводим в беспрерывных боях и маршах - некогда даже передохнуть, не то что отдохнуть или уснуть.
В этой тишине нам кажется, что вот-вот сейчас появятся дворники в брезентовых фартуках, подметут с тротуаров битое стекло, обломки кирпича и черепицы и, замахнувшись лозовыми метлами, накричат на нас и прогонят домой учить уроки, как до войны. Или помогать матерям по хозяйству.
Дворники, однако, не идут. А местечко наполняется танками и машинами, гулом и ревом двигателей - на земле и в небе. Ибо и наши самолеты как раз пролетают над нами бомбить Берлин. Или «обрабатывать» Зееловские высоты перед штурмом.
2.
Возле нас останавливается танк. Взревев в последний раз, замирает. Только дым и пыль еще долго висят над ним. Да раскаленный воздух дрожит над обрешетниками двигателей. А потом с клацаньем открываются люки - водительский впереди и башенный вверху. Из водительского по-змеиному легко и ловко выскальзывает молодой генерал-майор в кирзовом шлеме, вовсе не гармонирующем с генеральскими погонами. Звонко топнув хромовыми сапогами по броне, оглядывается. В суровом взгляде - угроза далеким Зееловским высотам, ближним готическим островерхим крышам и нам, солдатам.
Вскакиваем, замираем по стойке «смирно». Но генерал даже не взглянет в нашу сторону. Будто и не заметит нас. Привычным натренированным движением легко и мягко спрыгивает с танка на землю и командует в открытый водительский люк:
- Вызывать «Днепр»! Соединить меня с Первым!
Пока он, закурив сигарету, похаживает возле танка, очевидно, разминая затёкшие за рычагами и педалями ноги, внутри что-то кричат, кого-то настойчиво уговаривают и, наконец, из водительского люка подают ему плоский микрофон и ставят на броню перед генералом небольшой, но тяжелый даже на вид круглый динамик на плоской подставке, подбитой войлоком.
- Первый слушает, - устало звучит из динамика. - Докладывайте.
- Вышел на рубеж «Зееловские высоты». Накормлю людей, заправлюсь и двину на юг.
- Никуда вы не двинете! Готовьтесь к штурму этих высот! Потери есть?
Генерал молчит, стискивает зубы - нам видно, как ходят желваки у него на скулах. Еще сильнее хмурится, и светло-голубые глаза его кажутся чужими на багровом обветренном лице.
- Погиб взвод майора Волошко.
- Весь разведывательный взвод вашего корпуса? - тревожно повышают голос. - Все три танка? - почти кричат. - И экипажи?
- Так точно. Их сожгли фаустники из засады под высотой 326. Разрешите обойти ее с юга.
- Не разрешаю! - все еще кричат генералу. А после паузы, уже спокойнее: - Вы отд ыхаете и готовитесь к общему штурму. - Он уже абсолютно спокоен, как и подобает высоким инстанциям, усталый голос знаменитого генерал-полковника Катукова, хотя это и стоит ему, очевидно, немалых усилий. - Надеюсь, фаустников схватили? По Гаагской конвенции их следует расстреливать на месте! Как незаконных участников боевых действий!
- К тому же фаустники из фольксштурма, гражданские, товарищ командующий, - перебивает Катукова молодой генерал, приставив ногу и вытягиваясь в струнку, словно начальство может видеть его. - Их допрашивает СМЕРШ. А потом будет судить военный трибунал корпуса. А мои люди рвутся в бой, чтобы отомстить за погибших товарищей.
- Какой там бой, - устало отвечает Катуков. - Перед вами Зееловские высоты! А за ними Берлин! Вот это будет бой! Не бой, а битва! Готовьтесь к ней. И не разменивайтесь на частичные операции - не рискуйте людьми и техникой!
- Но... Погиб же майор Волошко со своими танками и экипажами, товарищ командующий! - генерал вытягивается еще сильнее, но динамик долго молчит.
- Никаких «но», - откликается наконец Катуков. - Готовьтесь к штурму!
В динамике что-то щелкает, все стихает, и генерал медленно и задумчиво кладет микрофон на броню. А потом, склонив в раздумье голову, снова прохаживается около танка.
- Разрешите обратиться, товарищ генерал-майор, - вытягивается перед ним, прижав локти к туловищу и приставив ногу, простоволосый и взволнованный офицер.
- Ну? - медленно поворачивается к нему генерал-майор. - Представьтесь, как следует по уставу!
- Командир минометной роты третьего батальона сто первого гвардейского полка старший лейтенант Сухов!
- Что старший лейтенант, вижу. А в чем дело?
- Среди фаустников-фольксштурмистов, которых из СМЕРШа сейчас поведут на суд военного трибунала, а потом на расстрел, оказался знаменитый пианист. Молодой профессор Берлинской филармонии...
Сухов бледен и взволнован. В глазах - тревога, а на лице смятение.
- Знаменитый, говорите? - генерал смотрит поверх головы Сухова на островерхие черепичные крыши. - Молодой, говорите? А среди наших молодых танкистов, которых фаустники сегодня сожгли, знаете, сколько погибло будущих пианистов, мастеров и ученых? Не знаете? Зато я знаю! Такие ребята! - схватившись обеими руками за голову, генерал качает ею, словно от зубной боли. И вдруг резко и гневно выпрямляется: - Всех расстрелять! Всех до единого! - гневно кричит, багровея и топая ногами.
И в тишине, мгновенно запавшей после его крика, слышится кукование кукушки, пение скворцов на деревьях, удивлённый отклик удода впервые после зимы. А большой сизо-синий голубь-витютень любовно зовет и зовет свою голубку, да никак не докличется...
И тихо, так тихо и солнечно в мире! Остывают танки по дворам и улочкам городка, и стелется по садам бледно-розовый цвет вишен.
- Но... - переступает с ноги на ногу Сухов. - Пианист не мог этого сделать!
- Никаких «но»! - губы у генерала все еще дрожат, а глаза синеют холодно-холодно! Как наши реки в морозный солнечный день. - Они сожгли моих самых лучших танкистов, которые воевали от самого Сталинграда! Кто их вернет? Мне, и матерям, и семьям? Может быть, вы? Или этот ваш плюгавый пианист? - орет на Сухова разгневанный генерал.
- На него только вчера напялили шинель, - упрямо клонит голову Сухов. - Только обули в армейские ботинки. Он не умеет держать винтовку - не то что фаустпатрон...
- А мои ребята умели все! Они взяли Кантемировку у свирепого однорукого генерала Генриха Гиле с его эсэсовцами-головорезами из танковой дивизии «Мертвая голова»! Разбили Манштейна под Прохоровкой! Я на майора Волошко и на его танкистов-разведчиков надеялся, как на самого себя! И сегодня их всех не стало. Вы это понимаете? Хотя бы это?
- Но пианист здесь ни при чем, - так же упрямо клонит голову Сухов. - Вы только взгляните на него, и сразу поймете, что он здесь ни при чем!
- Какие могут быть смотрины перед Зееловскими высотами? - еще пуще сердится генерал. - И какое вы имеете отношение к трибуналу моего танкового корпуса?
- Меня пригласили переводчиком на допрос фаустников и на заседание трибунала. Поскольку их переводчик сегодня утром погиб.
- И что же вы так печётесь об этом пианисте?
- Он в двадцать семь лет - профессор Берлинской консерватории, - без головного убора, а посему беззащитный, Сухов стоит перед генералом, словно перед причастием. - Это же талант! Взгляните на него! Только посмотрите, прошу вас...
Генерал-майор долго молчит. Теребит поношенные лайковые перчатки, в которых четвертый год собственноручно водит свой командирский танк с разрешения самого генерал-полковника Катукова.
А кукушка все еще кукует в роще, щедро пророча кому-то долгие годы, и удод уже смелее подает свой голос после зимы, вернувшись из теплых краев, и голубь-витютень зовет и зовет свою голубку. И стелет рядом с танком по черной грядке свои ароматные бледно-розовые лепестки молодая вишенка. И так тихо, и тепло, и солнечно в мире, что о смерти, а тем более о расстреле - грешно и думать!
- Ну что же, - наконец сменяет гнев на милость генерал. - Приведите. - и отворачивается от Сухова, чтобы прикурить новую сигарету.
3.
Он стоит посреди двора - олицетворение беспомощности и беззащитности. Безжалостная карикатура на интеллигентность, написанная суровыми мазками войны.
Тонкая длинная шея жалобно торчит из жесткого воротника новой, еще не обношенной шинели. Он боится снять ее даже в этот теплый апрельский день. Возможно, последний день в его жизни. Ибо шинель напялили на него штабные фельдфебели и цейхгаузные унтеры - грубияны и циники, чуждые ему и омерзительные. Их он боится пуще наглой и жестокой смерти. Даже сильнее, чем расстрела!
Фуражка с длинным суконным козырьком, какие носят солдаты гитлеровской армии, наползает ему на глаза и даже на уши - пригибает их вниз - и держится, наверное, только на очках в тонкой золотой оправе. Длинные руки висят вдоль туловища, тонкопалые и белые. И белое лицо - бледное, как у мертвеца. А острый кадык торчит из худой шеи странным наростом - напоминает цаплю или что-то еще более жалкое и несчастное.
Генерал рассматривает немца, словно какой-то антикварный экспонат в музее. Дольше всего смотрит на его худые лодыжки, обтянутые коротенькими брезентовыми накладками на две застежки. Да на большие ступни, обутые в тяжелые и грубые ботинки. Подкованные железными шипами по подметкам и обрамленные стальными подковками на каблуках, пошитые из добротного гамбургского товара для далеких дорог в Россию и Африку, на Украину и на Кавказ, они дошли от Берлина только до Зееловских высот! Эти грубые, кованные железом для победных походов военные ботинки на хлипких ногах берлинского пианиста.
- Гм-м, вояка! - презрительно бормочет генерал.
- Найн! - испуганно мотает головой немец. - Нихт война! Мюзик!
- Мюзик, мюзик... - уголки генеральских губ брезгливо опускаются. - Ну-ка! - поворачивается он наконец к нам. - Где здесь рояль или пианино?
И мы разлетаемся по подъездам и по комнатам, как воробьи.
Старшие офицеры, одетые в новенькие шелковые комбинезоны цвета «хаки» на случай встречи с союзниками, стоят неподалеку, курят и прислушаются.
Генерал-майор подходит к ним и, небрежно вскинув руку к шлему в ответ на приветствие, кивает на немца:
- Берлинского профессора-пианиста захватили вместе с фаустниками. Послушаем, как он играет. А что делают ваши подчиненные?
- Моются, - вытягивается перед генералом полковник-танкист.
- Моются? - удивляется генерал.
- Так точно! Оголились по пояс и льют друг другу на головы и спины воду целыми ведрами: в танках жара, духота.
- Жарко, - соглашается генерал.
Он долго смотрит на Зееловские высоты, похожие на спящих львов. Сейчас над ними медленно проплывают легкие белые облака и отбрасывают на крутые желтые склоны синеватые тени.
- Будет еще жарче, - вздыхает генерал.
4.
Рояль находим в соседнем доме...
- Пойдем, - велит немцу старший лейтенант Сухов.
Тот наклоняется, поднимает с натугой ранец, обшитый телячьей кожей, пристраивает себе на плечи. Потом подпоясывается тяжелым поясом с пряжкой «Got mitt uns», с жестяной цилиндрической коробкой противогаза и шанцевой лопаткой в чехле.
- Оставьте! - кричит ему по-немецки Сухов. - Здесь недалеко.
- Найн, найн! - мотает головой немец и оглядывается, не забыл ли чего. И только убедившись, что вся амуниция с ним, плетется за Суховым, равнодушный ко всему: и к солнцу, и к весне, и к нам с тяжелыми и грозными автоматами.
А когда переступает порог и замечает рояль - сразу же бросает свои пожитки на пол, переступает через ранец. Сотрясая пол тяжелой кованой обувью, бросается к роялю. Наклоняется, близоруко щурится на надпись и радостно оглядывает нас:
- «Бёссендорфер»! - торжественно поднимает палец. Сначала беззвучно и ласково гладит клавиши. Потом заходит со стороны и легким привычным движением поднимает тяжелую крышку рояля. Так что видны струны, светлая, как солнце, сосновая дека и позолоченный металлический каркас. Извиняется: - Айн момент! - и снимает шинель.
Да и не снимает, а словно вылезает из нее, как из пещеры. Будто она и не держалась на нем. Однако складывает ее вдвое, аккуратно свернув вдоль. Шинель нова-новехонька! У нее неожиданно светлая и очень шелковистая - даже блестит! - подкладка.
Так, со свернутой шинелью в руках, ищет глазами свою амуницию. Она лежит на полу далековато - там, где он бросил ее, увидев рояль. Нетерпеливым шагом подбегает к ранцу и поясу с противогазом и лопаткой, хватает их свободной от шинели рукой и, валясь набок, тянет к инструменту. Только здесь кладет на амуницию свернутую шинель, а сверху – мягкую свою фуражку. Еще поправляет обеими руками длинные и светлые волосы, одергивает жесткий и непокорный мундир и, примерившись, подставляет к роялю винтовой стул. Только тогда уже садится.
А сев, не сразу бьет по клавишам. Склоняет над ними лысоватую светлую голову. Какое-то мгновение сидит задумчиво, словно что-то вспоминает или пытается справиться с волнением. И, внезапно встав, медленно оглядывает нас. За стеклышками очков - слезы. Он, несомненно, не надеялся уже сесть за рояль.
- Спа-си-бо, - раздельно, по слогам, произносит по-нашему, кланяется: и генералу, который стоит у окна, опершись о косяк, суровый и сосредоточенный; и группе офицеров в новых шелковых комбинезонах; и нам, запыленным и неуклюжим в своих спасительных разведочных маскхалатах; и Сухову, пристроившемуся в дальнем уголке, стараясь не глядеть на немца.
Откланявшись, садится за рояль, энергично бросает руки на клавиши и сразу обрушивает на нас могучие тревожные аккорды:
- Трам-та-та-там! - начинает с грубых, может быть, и самых низких басов. И опять: Трам-та-та-там! - грозно рокочут они и гремят о чем-то суровом и страшном. Непоправимом! Словно рушатся в мире города и мосты, и небо падает на землю обломками битого синего льда, и рушатся горы и высоты, рвутся бомбы и стреляют пушки, и кричат в отчаянии женщины, и плачут дети, моля о спасении. Все сильнее, все грознее и страшнее рокочет рояль. Аж дыхание нам перехватывает, и сердца наши бьются в тревоге. Всех охватывает напряжение - оно нарастает и усиливается!
Голова немца мотается в такт экспрессивной ошеломляющей музыке, плечи дергаются, когда он бьет по клавишам, а светлые волосы развеваются, и руки неустанно летают над клавишами двумя белыми молниями, словно пытаются, да никак не найдут, куда бы улететь.
И мы чувствуем: либо он умрет за этим роялем «Бёссендорфер», либо в мире что-то случится еще более страшное, чем война, которая уже столько дней и ночей неумолимо носит нас по своим смертельным полям, суля гибель, смерть или тяжелое ранение.
Под эту музыку все, что с нами было в боях, вдруг предстает в нашем воображении во всей своей неумолимости и жестокости, хотя мы до сих пор все это таили в себе, пряча на самое донышко сердца наши эмоции, ради выдержки и победы.
А музыка гремит и падает на нас, на стены комнаты, вырывается сквозь раскрытые окна в весеннее пространство, залитое солнцем. И под его лучами становится теплее, ласковее. А все люди на земле должны откликнуться на неё, освободиться, наконец, от злобы - кажется, вот сейчас они начнут еще несмело, а дальше все приветливее улыбаться друг другу. А потом протянут руки и обнимутся, вспомнив призыв Шиллера: «Обнимитесь, миллионы!», воплощенный в апофеозе Девятой симфонии Бетховена.
И что-то нежное-нежное окутывает нас - у всех расширяются глаза, расправляются морщины на лицах у старших, а у нас, юных солдат, становятся легче и сами поднимаются вверх брови. И губы почему-то дрожат. И на них рождаются улыбки.
А призыв к радости и нежности льется и льется из-под пальцев немца. И растет и крепнет ливень высоких и чистых звуков, которые кажутся почему-то солнечными. И мы забываем, зачем пришли сюда, на чужую землю, в чужую весну. Где мы сейчас, кто нам играет и почему?
Тихо и нежно витают звуки музыки над нами. И рождаются они не из рояля - рояль до сих пор молчал, как дома молчат вблизи. Как молчат Зееловские высоты вдали. Как мостовая молчит под ногами.
Благородные звуки льются на нас из-под этих длинных, тонких и худых пальцев, касающихся белых и черных клавиш и рассказывающих нам о наших матерях и отцах, о далекой родной земле и родных реках, и отчем доме, и родном саде. И обо всех, кого мы знаем и любим с детства, среди кого росли и развивались, и набирались ума от них.
С последним, заключительным аккордом, немец встает из-за рояля, вежливо кланяется всем и садится снова на свой винтовой стул: за роялем он не пленник, не фольксштурмист - он, наверное, забыл все, что случилось с ним сегодня, и стал самим собой.
А мы, не сговариваясь, отворачиваемся к окну все вдруг, пряча взволнованные и растроганные глаза от товарищей и командиров. А потом неожиданно для себя аплодируем.
5.
- Давно я не слушал Бетховена, - вздыхает генерал, приветливо глядя на немца. - Да еще в таком исполнении.
- Beethoven, o-o-o! - поднимает высоко голову немец, даже сам вроде становится выше. -Beethoven - Gross! Kolossal! Titan!
И замолкает надолго. Даже закрывает глаза - наверное, представляет Бетховена. Потом медленно поднимает руки над клавишами.
- Та-та-та-та! - звучит тревожно и угрожающе, словно кто-то большой и могучий предупреждает об опасности. И опять в том же ритме, но басовитее:
- Та-та-та-та! - словно угрожает: «Я иду к вам! Я сейчас приду!»
Теперь я знаю: это - «Поступь судьбы» из вступления в Пятую симфонию Людвига ван Бетховена, как утверждают музыковеды. А тогда нам покажется, что в комнату из весны и войны ворвется суровый Бетховен! Остановится на пороге, грозно глянет на нас: «А вы, мои потомки, так ли живете и действуете, как я мечтал и завещал вам?»
И под его взглядом все станет на свои места! Зееловские высоты вдруг покажутся кучами обыкновенного песка. А танки, «катюши» и пушки - нагромождением обычного железа. И каждый из нас по-новому воспримет мир и себя в нем.
Все мы забудем и немца, который играет нам, и даже того, кто написал эту музыку. Нам кажется, что она существует вечно - родилась вместе с человечеством и теперь рассказывает нам, что войны проходят и забываются. Что пройдет и эта. И что всех нас ждет прекрасная и счастливая жизнь! Ждут любовь и труд на мирной земле, в родной стороне, с дорогими, самыми родными в мире людьми: отцами и матерями, сестрами и братьями, любимыми девушками и женами, мудрыми и суровыми дедами и добрыми и ласковыми бабушками.
«3 дідами пий, з дівчатами знайся», - вспомнится поразившее нас стихотворение Андрея Малышко, недавно опубликованное во фронтовой газете.
И когда мелодия стихнет под уставшими пальцами пианиста, мы словно проснемся, опьянев от музыки Бетховена, и все окружающее покажется нам нереальным. Или предстанет в первоначальном значении, скрытом от нас суетой и поверхностным взглядом на жизнь. Истинный смысл жизни - там, в скрытой от нас извечной реальности. И в этой бессмертной музыке Бетховена. Да еще, наверное, в солнце и цветущих садах. И в нас самих - в том, что мы еще живем на земле, вопреки гибели и смерти, которые несет нам война.
А немец медленно поднимается и глядит на нас из какого-то непостижимого далека, откуда он, как и мы, возвращается после бетховенских гениальных мелодий в суровую военную действительность. Взгляд его вопросителен и тревожен. Он еще тяжело и часто дышит от усталости и от прилива волнения, которое снова охватывает его. На лбу и на висках у него - крупные и густые капли пота. Взмокшие волосы липнут ко лбу и тяжелыми прядями спадают на глаза.
«Что же теперь? - спрашивают его измученные глаза. - Что будет со мной дальше? Вы меня убьете? Расстреляете?»
И нет сил взглянуть на него.
- Отправим его в тыл? - внимательно смотрит на Сухова генерал.
Тот молча пожимает плечами:
- Пойдем! - приказывает немцу. И поворачивается от порога к генералу: - Я должен доставить его обратно, в трибунал. Взял под расписку...
- Отправим его в штаб Первой танковой Катукова, - медленно размышляет вслух генерал, будто советуясь сам с собой. Или спрашивая согласия Сухова.
Немец тем временем торопливо надевает шинель - скорее, влезает в нее, как в пещеру, напяливает на голову свое кепи, а на плечи пристраивает ранец. Хватает пояс с противогазом и лопаткой, торопится за Суховым: боится отстать от своего покровителя и остаться среди нас...
Чудак! Он не понимает, что его музыка еще живет, еще звучит, не переставая, в наших душах! И будет звучать, наверное, в нашей памяти всю жизнь. И мы его, как и его музыку, ни за что и никогда не обидим! И не причиним ему зла: он пленил наши души и вызвал в них давно забытые чувства нежности, добра и сочувствия, поглощенные войной.
Генерал выходит из дома последним. Его глаза теперь похожи на наши: такие же грустные, даже скорбные и задумчивые. Без генеральской суровости, угрозы и властного блеска. Кажется, музыка Бетховена вымыла из них все это, хоть на некоторое время.
- Поедете со мной, - велит он пианисту тише, чем принято разговаривать с пленными на войне. - И снимите, к дьяволу, эту шинель и сбросьте амуницию - она вам идет, как корове седло! Старший лейтенант, переведите!
- Найн, найн! - отрицательно замотает головой немец, когда Сухов переведёт ему слова генерала. И что-то быстро залопочет по-своему.
- Он боится, что его расстреляют дома, если он что-нибудь здесь оставит или потеряет, - Сухов вздыхает, нахмурясь.
Генерал глядит на немца с сочувствием:
- Проклятье! - цедит сквозь зубы. - И это - потомки Бетховена, Шиллера и Гете... Вот вам и «Schtorm und Schturm» - «Буря и натиск». Они давно уже превратились в «Nacht und Nebel» -«Ночь и туман» на нашей территории. То есть - в выжженную землю! Но во что же превратили эту великую нацию проклятые фашисты! - генерал снова становится генералом и обводит суровым взглядом все, что видит на пространствах поверженной, но еще не добитой до конца Германии.
А солнце греет ласково, уже по-весеннему тепло. И цветут сады, и зеленеют кустарники и деревья. А за ними виднеются в дымке Зееловские высоты, которые нам надо взять, чтобы не умирали мелодии и не гибли люди. Чтобы выдающиеся пианисты не таскали на себе солдатские ранцы, противогазы и лопаты. И не надевали шинелей.
И чтобы грозный Бетховен не гневался на нас.
О, Зееловские высоты...
Конча-Озерная, 5 мая 2010 г.Перевод с украинского автора.
Источник: Вечерний Николаев | Прочитать на источнике
Добавить комментарий к новости "Зееловские высоты"